Каталог статей.


Рыцарь надменного образа. 2

Россию сороковых в этих же лекциях Набоков называл “страной моральных уродов, улыбающихся рабов и тупого­ловых громил”. Пардон, откуда было это знать мэтру, покинув­шему Россию тридцать лет на­зад и мало кого знавшему и то­гда за пределами своего ари­стократического круга? Каки­ми источниками пользовался классик? Вынужден предполо­жить, что все эти образы были заимствованы великим эсте­том из столь ненавидимой им пропаганды. А если они созда­ны им самостоятельно, значит, и он был способен опускаться до пропагандистского уровня.

 

И наконец его итоговое за­ключение: “Лучшие произведе­ния современной русской лите­ратуры созданы писателями- эмигрантами”. Прежде всего, Набокову ли не знать, что “соз­даны” и “опубликованы” — да­леко не одно и то же. Но если даже взять одни только опубли­кованные вещи Артема Весело­го, Бабеля, Бажова, Булгакова, Зощенко, Олеши, Пильняка, Платонова, Тынянова, Швар­ца, Шолохова, то противопос­тавить им что-то равноценное довольно трудно. А если еще и положить на весы лучшие вещи Алексея Толстого, Горького, Катаева, Леонова, Паустовско­го, Леонида Соловьева, Фадее­ва, раннего Федина и прочих “серапионов”...

Это вовсе не отменяет того факта, что жестокость власти была огромной, это означает лишь то, что и скрытое сопро­тивление расчеловечиванию тоже было огромным. И то, что история злодейств бесчис­ленное количество раз писана и переписана, а для истории ду­ховного сопротивления не на­шлось и одной страницы, — это самое настоящее предательст­во памяти наших отцов и мате­рей. Если бы мы начали эту ра­боту в пятидесятые, у нас был бы шанс донести ее и до Набо­кова, если только ему и в самом деле не была приятнее ложь о рабской русской натуре.

В “жезээловской” биогра­фии Набокова (М., 2016) Алек­сей Зверев безо всякого подо­бострастия упоминает о вполне “земных” поступках этого “вол­шебника”, вроде бы замкнувше­го свое искусство в эстетскую башню из слоновой кости: отка­зывался включить в свои лек­ции Достоевского и потребо­вал отчислить студента, предло­жившего рассказать о Достоев­ском вместо него; публично вы­казывал пренебрежение к писа­телям, по мнению Зверева, ни­чуть ему не уступающим, и Зве­рев прав: есть писатели совер­шенные, а есть потрясающие, огромные, глубокие. Набоков находил “посредственными или переоцененными” Бальза­ка, Достоевского и Стендаля; Брехт, Фолкнер, Камю “ничего не значили” для него.

Вот еще несколько вердик­тов.

“То, что, к примеру, ослиная ‘Смерть в Венеции’ Манна, или мелодраматичный и отврати­тельно написанный ‘Живаго’ Пастернака, или кукурузные хроники Фолкнера могут назы­ваться ‘шедеврами’ или, по оп­ределению журналистов, ‘вели­кими книгами’, представляется мне абсурдным заблуждением, словно вы наблюдаете, как за­гипнотизированный человек за­нимается любовью со стулом”.

Об “Орландо” Вирджинии Вулф: “Это образец перво­классной пошлятины”.

“Что до Хемингуэя, то я впервые прочел его в начале сороковых, что-то о колоко­лах, яйцах и быках, и вознена­видел это”. (Колокола, яйца и быки на английском порожда­ют довольно забавные созву­чия).

“Нерусские читатели не понимают двух вещей: далеко не все русские любят Достоев­ского, подобно американцам, и большинство из тех русских, которые его все-таки любят, почитают его как мистика, а не как художника. Он был про­роком, журналистом, любя­щим дешевые эффекты, нику­дышным комедиантом. Я при­знаю, что некоторые эпизоды в его романах, некоторые по­трясающие фарсовые сцены необыкновенно забавны. Но его чувствительные убийцы и высокодуховные проститутки просто невыносимы, во вся­ком случае, для вашего покор­ного слуги”. (“Журналист” Сартр тоже отнесен к “посред­ственным подражателям Дос­тоевского”).

“Я категорически не прием­лю ‘Братьев Карамазовых’ и отвратительное морализатор­ство ‘Преступления и наказа­ния’. Нет, я вовсе не против поиска души и самораскрытия, но в этих книгах душа, и грехи, и сентиментальность, и газет­ные штампы — вряд ли оправ­дывают утомительный и тупой поиск”.

Все, что не доставляет “волшебнику” эстетического наслаждения, “это либо жур­налистская дребедень, либо, так сказать, Литература Боль­ших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, по­ка не явится смельчак с молот­ком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”.

Можно, конечно, объяс­нять подобные отзывы высо­кой требовательностью, кото­рая Набокову действительно была присуща. Но я не могу не видеть в этой остервенелости еще и личной уязвленности, которую лишь из пиетета пе­ред великим писателем я го­тов назвать ревностью, а не за­вистью. И лишь недавно я по­нял, что набоковская надмен­ность была оборонительной реакцией на униженность. Но сколько же унижений потре­бовалось, чтобы нарастить та­кой сверкающий панцирь!

Страшно подумать...