Каталог статей.


То, что нельзя забыть. 6

Необходимое отступление

Во время интенсивной переписки с господином Длугачем я получил неве­роятное приглашение Министерства культуры Белоруссии быть гостем на празд­нествах, посвященных Марку Шагалу, и первому международному пленэру его имени, организованному по инициативе ЮНЕСКО.

 

Воистину сюрреализм нашей эпохи может посрамить всех художников это­го направления вместе взятых! Уезжая из Белоруссии навсегда (в чем не было ни малейшего сомнения), не надеясь когда-либо в будущем увидеть пейзаж мо­его детства и юности, я, лишенный гражданства за четырнадцать лет до того, был приглашен почетным гостем на родину. Хочу напомнить, что в год моего отъезда в эмиграцию велась яростная, с известным подтекстом полемика на стра­ницах республиканской прессы: включать или не включать имя Шагала как бе­лорусского художника в выходящий к тому времени том Большой Белорусской энциклопедии на букву «Ш»...

В июле 1994 года «я вернулся в свой город, знакомый до слез...». Спустив­шись по трапу к более чем скромному аэровокзалу, я удивился отсутствию са­молетов на аэродроме. Кроме нашего, в чистом поле на большом расстоянии друг от друга «теснились» еще два. «Все флаги в гости будут к нам» — сказано было, увы, не про мой город Минск. В аэропорту меня встречал заместитель министра культуры Белоруссии. Министерская машина на скорости промчалась через город. Моя голова вертелась, как на шарнирах, вправо, влево, вперед, на­зад. Родные с детства места мелькали, как в сошедшей с ума киноленте. Вскоре машина выскочила на Витебское шоссе и через несколько часов остановилась у центральной, возможно, в те годы единственной, гостиницы города Витебска. Правительственный человек пожелал самолично показать мне приготовленный для меня номер. Мы поднялись на этаж. Я увидел, обалдел, потерял дар речи. Это был «сюит», «сделано в СССР», предназначавшийся до недавнего прошлого партийным бонзам высшего ранга, наезжавшим из столицы на свои высокоидей­ные собрания. Я слыхал, что такие «сюиты» были во всех областных центрах «необъятной родины чудесной». Увидел же своими глазами, естественно, впер­вые. Для этого надо было мне стать безродным эмигрантом. Направо от вход­ной двери располагался актовый зал, занимавший, пожалуй, половину этажа. В центре зала — тяжелый массивного дерева стол, вокруг стола один к одному вплотную стояли такие же массивные, с высокими резными спинками тронооб­разные стулья. На окнах — свето- и звуконепроницаемые бархатные шторы. По периметру зала — филенчатые дубовые панели. Напротив, дверь в дверь с акто­вым залом, — спальня. Ложе этой спальни напоминало цирковой батут, на ко­тором могли бы кувыркаться три партийных товарища с парт-подругами. В ван­ной комнате, метров десяти квадратных, в дальнем правом углу на чугунных ржавых лапах сиротливо стояла ванна. Я открыл кран. Долгая пауза. Затем по­слышалось урчание, которое, нарастая, становилось угрожающим. Трубы нача­ло лихорадить, кран свистнул неожиданно высокой нотой и выплюнул сгусток ржавчины. Я открыл кран горячей воды. Он гордо молчал, оскорбленный пред­положением, что в нем может оказаться горячая вода. В той же ванной комнате я увидел замечательный объект: деревянный ящик с прибитой сверху планкой. С такими ящиками когда-то ходили чистильщики обуви, я их хорошо помню. На ящике стояла баночка с черным высохшим гуталином и обувная щетка, дав­но непригодная к употреблению. Я был взволнован и подумал, что если пересе­кусь с приятелем давних лет, ныне инсталлятором, Ильей Кабаковым, подарю ему идею сапожного ящика. Да что там ящика, весь свой витебский сюит в гос­тинице подарю. А то ведь пришлось мне на некоем форуме актуального, так ска­зать, искусства заглянуть в щелку, придуманную Кабаковым, чтобы увидеть но­мер люкс советской гостиницы. Дорогой Илюша, забыл ты все или притупилось с годами воображение...

Я попросил правительственного господина показать мне его номер. Он ока­зался напротив моего через коридор, с нормальным холодильником, нормальный человеческий. Я тут же пред­ложил ему поменяться. Выражение на лице господина заместителя министра было таковым, словно я предложил ему подать в отставку.

Словом, из меня лепили звезду с не меньшим энтузиазмом, чем «бегущую крысу с тонущего корабля» в дни отъезда из Минска. За мной неотступно следо­вала белорусская хроникальная киногруппа «Татьяна», что раздражало моих бывших коллег. Это и понятно, меня вся эта канитель тоже смущала, но что я мог поделать?

Я решил пригласить в свой номер на ужин всех приехавших в Витебск ху­дожников из Минска. Такой шикарный царственный стол надо было использо­вать по назначению. Пришли все, в том числе и мои бывшие гонители. Я смот­рел на них, и в еврейской душе моей не испытывал к ним иных чувств и эмоций, кроме «сочувствия и благодарности». Именно они сделали для меня то, чего не могли бы сделать друзья всем скопом.

Торжественное собрание по случаю праздника происходило в старом Ви­тебском драматическом театре. Зачитывались приветственные телеграммы. В числе других мне, как французскому художнику (ха-ха), было предоставлено слово. Я сказал (даю в сокращении):

«Каламбур, начертанный когда-то на здании Витебского художественного училища — «Чтоб каждый так шагал, как Марк Шагал шагал», — сегодня приоб­рел содержание, выходящее за пределы остроумной игры слов, приобрел смысл поучительный и назидательный. <.. .> Я не знаю в истории искусства периода, когда бы живопись была в такой мере унижена услужением корыстным, пошлым и часто преступным государственным, партийным интересам. Услужением идее распада и антигуманизма. Периода, когда из искусства с таким самоубийствен­ным фанатизмом была бы изгнана человеческая личность, индивидуальность — объект многовекового традиционного внимания художников. <.> На этом фоне островки искусства, фактом своего присутствия умножающие и питаю­щие добрые чувства, притягивают к себе и влекут.

Имя одному из таких островов ХХ столетия — Марк Шагал.

Я вижу символический знак в том, что этот кусок белорусской земли обошло чернобыльское смертоносное облако. Где можно в бору найти незаряженный бе­лый гриб, из лесного родника испить глоток чистой воды, а в небе увидеть витаю­щий романтический образ любви того, кто собрал нас сегодня всех вместе».

Сколько несносной патетики! Но из песни слов не выбросишь.

Что было из совершенно замечательного — это заключительное шоу на эс­планаде перед старой Ратушей, сохранившейся со времен Шагала. Зрелище было придумано и выполнено Витебским цирковым училищем. Вечер был теплым, июльским. По зеленой поляне ходили девочки, наряженные в местечковые пла­тья шагаловской молодости, с кошелями через плечо, полными горячих бубли­ков, и пели:

Купите бублички, горячи бублички,

Гоните рублички сюда скорей!

И в ночь ненастную, меня несчастную,

Торговку частную, ты пожалей.

Белые козочки пощипывали травку, и на растянутых канатах во дворе пере­двигались, балансируя скрипочками, евреи в черных сюртуках и шляпах. Когда совсем стемнело, осветились окна первого этажа Ратуши. В каждом окне на по­доконнике сидел опять же в традиционном черном костюме и в шляпе еврей­ский скрипач. Звучала печальная еврейская мелодия. Затем осветился второй этаж, и тоже в каждом окне сидел музыкант. А затем — и третий этаж... И на высветившейся крыше сидел и играл все тот же шагаловский скрипач. Из-за Ра­туши, подвешенный на воздушном шаре, в луче прожектора выплыл огромный портрет художника и, медленно уходя в черное небо, растворился в нем. Все, что в былое время в лучшем случае вызвало бы снисходительную усмешку у не совсем законченного антисемита, — этим зрелищем было возведено в ранг люб­ви. Это не могло не тронуть.

Витебская история, сама по себе замечательная, напрямую связана с моей выставкой в Пушкинском музее.

За банкетным столом по левую руку от меня оказалась дама с не очень при­ветливым выражением лица. Я почувствовал ее одиночество на этом пиру. Спро­сил, что бы она пожелала выпить. «Водки», — ответила она, не глядя. Я налил ей и себе, предложил закуски. Было очевидно, что ей все едино. И так повторялось несколько раз: я наливал, подкладывал закуски, беседы не предполагалось. Я начал подумывать о том, как бы выйти покурить с тем, чтобы не возвращаться на это место. Словно догадываясь о моем намерении, моя соседка скорее выпа­лила, чем сказала: «Я — Марина Бессонова. Это я возражаю, чтобы первой в музее была ваша выставка». Я остался на месте. Это начавшееся так странно зна­комство стало началом дружбы, а Марина — энергичным участником подготов­ки выставки. Она приезжала в Париж, и мы вместе в моей мастерской часами компоновали по слайдам мою будущую экспозицию. Ею написано предисловие к каталогу выставки, она выступала на ее открытии.

Трогательная милая Марина, ей было неуютно с самою собой, какой-то враг, в ней поселившийся, мешал ей жить жизнью, которой она была достойна. Умная, прямолинейная и независимая в суждениях, она явно не была героем нашего вре­мени. Когда позже мне приходилось бывать в Москве, я неизменно посещал «хру­щевку», в которой Марина жила со своей мамой, женщиной приветливой, доброй и теплой. Мама всегда начинала хлопотать на кухне, чтобы что-то приготовить и угостить меня. Вспоминаю — и такая печаль и грусть теснят сердце: Марина, мо­лодая еще женщина, неожиданно умерла, а вскоре за ней — и ее мама.

Выставка открылась в Москве летом 1995 года. Что добавить к этому? Можно было бы говорить о чувствах, пережитых мною в тот день. Ведь Пушкин­ский музей был для нас, студентов художественного института, как, скажем для воцерковленных людей кафедральный собор. Наше молодое тщеславие казалось беспредельным, но никогда, даже в самых смелых улетах фантазии, оно не поднималось до мечты о выставке в Музее изобразительных искусств имени А.С. Пушкина.

Две реплики

Так было раньше. Исторический пример.

Отец привел сына к местному мастеру, Доменико Гирландайо, с просьбой обучить сына ремеслу. Мальчик жил в мастерской учителя, помогал ему во всем: чистил палитру, мыл кисти, смотрел, слушал, внимал. Со временем он проявил интерес к скульптуре. Возможно мастер говорил, что у камня есть душа, и пове­дал ученику историю Пигмалиона. Позже Микель — так звали мальчика — был приглашен заниматься скульптурой в садах Медичей. Овладев в совершенстве мастерством, он совершил подвиг: освободил и вывел к свету из заточения в глыбе каррарского мрамора Давида, наградив его живой плотью.

Оцепеневшие в изумлении флорентийцы дали своему земляку и граждани­ну имя Микеланджело, с которым он и вошел в гуманитарную элиту культурно­го человечества.

Так было раньше, а так теперь.

Некая Трэйси Эмин, британский творец в юбке, эмансипированная до рвот­ной судороги, не утомляя себя учебами в школах изящных искусств, приволок­ла на конкурс премии Тернера, выдающегося английского живописца XIX века, свою кровать. В каталоге так и значится «Моя кровать», с окровавленными там­понами, пятнами спермы на простынях, использованными презервативами и т.п. и т.п. Получила премию, Сталачленом, в одно слово с большой буквы, Коро­левской академии художеств, а затем — и командором ордена Британской им­перии. Какая захватывающая дух картинка эпохи. Какое страшное грядет отм­щение истории.

Врезка

До тех пор, пока зачатие человека и его рождение происходят так, как было предписано Творцом, ребенок будет видеть, а следовательно изначально познавать мир непорочным разумом детства. В его зрачке отразится материнская грудь, потом вся мама, и он будет ее отличать от других женщин, узнавать близких, видеть вокруг предметы и определять их; он выйдет из дому, увидит деревья, небо, дома, над домами в небе — солнце. И во всех уголках земли, где у ребенка есть бумага, карандаш и нет уродливого человеконенавистнического запрета, он будет рисовать все это. В его генетической матрице это записано как необходимость и единственная форма первичного познания мира. Япон­ская мама будет отлична от итальянской костюмом, китайская фанза — от европейского дома, но небо и солнце, луна и звезды на рисунках детей во всех концах мира будут всегда одни и те же. Как же я люблю очарование этих детских картинок, их трепещущую подлинность, их трогательную великую наивность, гармонию, стихийность девственной непосредственности. Я не упускаю возможность смотреть детские рисунки везде, где это возможно.