Каталог статей.


То, что нельзя забыть.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

Пора вам знать: я тоже современник.

Попробуйте меня от века оторвать.

Осип Мандельштам

«Земную жизнь пройдя до половины», ранним майским утром 1981 года, сделав шаг с последней ступеньки поезда Вена — Париж, я ступил на землю сво­ей заветной мечты. Я не издал ликующего возгласа победы. Напротив, острое чувство тревоги и пустоты пронзило меня.

 

Уже на перроне вокзала я ощутил масштаб пропасти, разделяющей мой прежний бодренький романтизм с ожидающей меня реальностью. В этот но­вый мир, в котором меня никто не ждал, в котором не было ни одной близкой души, в котором не было ничего, что могла бы реставрировать память, с кото­рым не было, наконец, ни единой нити связи, кроме той таинственной, которой каждый человек прикрепляется ко всему человечеству, я приехал не туристом, а чтобы поселиться в нем, с амбицией начать вторую половину профессиональ­ной жизни, попытаться стать художником в том смысле и содержании, как по­нимаю только я. К тому времени мне исполнилось сорок пять лет.

Уезжая в эмиграцию, я устроил жестокую чистку мозгов, безжалостно рас­ставаясь с иллюзиями «славной биографии советского художника», не оставляя места праздности, готовя сознание и душу к испытаниям, себя — к каторжному труду. Я привез с собой только опыт и профессиональный навык. Я приехал во Францию без единой художественной идеи.

Толстовский фонд в Париже взял наше семейство на первое время под свою опеку, как это было и в Вене. Поселили нас в маленьком неопрятном отеле на avenu du Maine в 14-м районе. Комната на последнем, шестом этаже была ма­ленькой, узкой, с четырьмя металлическими кроватями и большим окном. Меж­ду кроватями мы разместили наши чемоданы. В углу напротив входной двери за дугообразной клеенчатой шторой постоянно брезгливо ворчал душ. Туалет был

От редакции | Публикуем завершающую часть автобиографического повествования Бориса Заборова. Первые части также печатались в «Знамени» (№ 6, 2014; № 3, 2016 и № 6, 2017).

в дальнем конце коридора. Но на этаже мы были одни и уже на следующий день поняли, что это благо — комнаты в отельчике сдавались «на час». По крутым деревянным скрипучим лестницам, ввинченным штопором в нутро старого дома, сновали вверх-вниз угрюмые пары. Спускаясь по лестнице со своим десятилет­ним сыном при встрече с какой-либо из них, чтобы разойтись, прижимались к перилам. Сын задавал мне вопросы. Многие из них ставили меня в затруднение, и в ответ я бормотал что-то невнятное.

Поздно вечером, когда возвращалась жена из русского ресторана под клюк­венным названием «Душка», где помогала хозяйке, все укладывались спать. Конец мая и июнь 1981 года были в Париже нестерпимо знойными. Ночь при­носила относительную свежесть, и я садился у настежь открытого окна. Перед моими глазами открывалась панорама ночного города. Сотни тысяч светящих­ся окон каскадами уходили в далекую перспективу и на горизонте сливались с разомлевшим черным небом, образуя единую галактику, в которой не было ни души, которая подозревала бы о моем существовании.

Приходя в сознание от приторной жути безжалостного самоуничижения, вновь и вновь зорко всматривался в равнодушное пространство за окном, как затаившийся зверь в засаде в ожидании момента для броска, в поиске своего места под небом незнакомого мира... Рядом спокойно спала моя семья — жена, дочь, сын, и никогда прежде я не был так тесно с нею спаян единством, нежно­стью, долгом ответственности.

Я благодарен жизни за полученный в ту пору врачующий опыт души, кото­рый мог бы быть полезен всякому и особенно властителям. Когда смотришь в космическую бездну, вполне осознаешь свое ничтожество и невольно усмиря­ешь претензии; помыслы и желания обретают более скромные размеры.

Прожив два месяца в «борделе», мы, наконец, сняли квартиру. Это была наша первая эмигрантская радость. Дом, в котором мы поселились и живем уже 36 лет, находится совсем рядом с кладбищем Pere-Lachaise. Это практично. Pere- Lachaise — наше районное кладбище.

Первое время я часто и много бродил по утопающим в зелени улицам и ал­леям города мертвых. С интересом рассматривал замысловатую архитектуру семейных склепов, надгробий, скульптурные композиции и рельефы, читал имена и эпитафии на привлекших мое внимание могилах. Иной раз играл стран­ными фантазиями: воображением увеличивал склепы, скульптуры и надгробия до размеров городских зданий за кладбищенской стеной, и тогда путешествие приобретало пугающие отражения, от которых можно было просто сойти с ума.

Однажды, прогуливаясь по кладбищу, захотел я выкурить сигарету. При­смотрел холмик, почти заросший травой, но угол каменной плиты, покрытый тонким покровом мха, пригласил присесть. Закурив, я обратил внимание на четыре буквы, проглядывавшие сквозь мшистый настил: IANI. То ли из любо­пытства, то ли от праздного безделья я начал ногтем карябать тонкий слой мха, и внезапно меня словно полоснуло холодным лезвием. Я сидел и курил на моги­ле Амедео Модильяни. Я был потрясен не только удивительным случаем, но и тем, что могила замечательного художника ХХ столетия находится в таком за­пустении и небрежении. Было это в 1981 году, то есть через шестьдесят лет пос­ле смерти Модильяни. И это в стране, которая кичится мифом любвеобильного внимания к искусству, и в частности к художникам.

Если меня можно простить, я ведь по неведению, то тех, кто, спекулируя на публичных торгах картинами бедствующего при жизни художника, загребал на его крови бешеные деньги, — простить нельзя. Я знал, что, по легенде, его лю­бовница, сочтя невозможной жизнь без любимого человека, выбросилась из окна и была захоронена где-то близко, совсем рядом. Озираясь, я увидел такой же заросший заброшенный холмик.

Сегодня могила приведена в порядок. На надгробной плите высечены име­на Amedeo Modigliani и его преданной подруги Jeanne Hebuterne.

Спустя пять лет после этого случая я вновь встретился с Модильяни при со­вершенно неожиданных и незабываемых обстоятельствах. Но об этом впереди.

Совершая прыжок в далекое прошлое, с удивлением замечаю, как в нем уже было предугадано будущее.

За столиком было трое — Ира, я и Михаил Аркадьевич Светлов, пригласив­ший нас на ужин в Дом литераторов. По случаю «выхода в свет» Ира сшила мод­ную по тому времени юбку, короткую, выше колен, на кринолине, напоминаю­щую колокольчик. На летних улицах и бульварах Москвы в перезвоне колоколь­цев юные москвички выглядели неотразимо привлекательно. У мужского насе­ления звон стоял не только в ушах.

Нам принесли закуски, а Михаил Аркадьевич не замечает Ириной обновки. Не стерпев, Ира спрашивает: «Михаил Аркадьевич, вам не нравится моя юбка?» — «Деточка, в этих юбках все жопы на одно лицо», — отозвался М.С. Шутка не показалась мне изысканной.

Внезапно гул переполненного ресторана затих, и в образовавшейся тиши­не прозвучал нагловатый ёрнический голос с пафосом провинциального конфе­рансье: «А это Евтушенко!». Светлов, не поднимая головы, заметил: «А этот “душ человеческих инженер”, использовал свой единственный шанс быть замечен­ным». Эта реплика мне больше понравилась, и Евтушенко, которого увидел впер­вые, мне понравился тоже. Он пересекал зал уверенным шагом, молодой, высо­кий, красивый. Его лицо уже было отмечено отблесками будущей славы. Это был конец 50-х годов ушедшего столетия. Около шестидесяти лет тому назад. Какой огромный пласт времени, две жизни Лермонтова, две жизни Мазаччо, Рафаэля, более двух Китса. Уф!

Мы занимались обустройством своей квартиры. Когда смеркалось, выходи­ли всей семьей на поиски предметов быта, которые «аборигены» выбрасывали за ненадобностью. Матрасы, на которых мы спали, стулья, на которых сидели, мебель, книжные полки еще в хорошем состоянии служили нам долго.

Вот в это время и появился в Париже Евгений Евтушенко — не как эми­грант или турист, но как гражданин мира. Он был недоступным советскому разумению человеком, для которого не существовало границ. Железный занавес если и был ему знаком, то в лучшем случае театральный противопожарный. Мы встретились за ужином у Целковых. Женя был в Париже проездом по дороге в Рим, где через день должен был состояться вернисаж его фотографических работ. Он приглашал Целковых и меня ехать вместе, тем более что он включил в экспозицию два моих портрета, сделанных им в Переделкино на могиле Пастернака незадолго до моей эмиграции. Евгений Александрович не мог осознать нашу социальную разделенность. Он — славный сын своего отечества, я — добровольный подкидыш в чужой стране. Расстроенный, я вернулся домой и рассказал Ире о встрече и о «провокационном» приглашении Е.Е. Совершенно неожиданно Ира говорит: «Ты должен поехать». «На какие деньги?» — спросил я, совершенно пораженный ее словами. «На последние», — ответила она.

День спустя, в забытом мною веселом возбуждении, я шел ясным утром по улицам Рима. Солнце освещало верхние этажи и карнизы зданий, а внизу еще лежала благодатная тень, мягкая, воздушная, прозрачная, которая хранит в себе ровное дыхание многовекового города. Только ли города — дыхание истории цивилизованного человечества. Конечно, это лишь мое культурное представле­ние. Разве я мог это понять и почувствовать в мимолетном посещении Велико­го города? На подходе к галерее нас окружили корреспонденты. Замелькали вспышки фотокамер. Целковы и я поспешно отступили, чтобы не мешать гор­дой поступи чужой славы. Евгений преобразился. Он стал словно еще на голову выше. Засиял, и с этого момента в течение долгого летнего дня, затем до поздне­го вечера он был «на ринге»: без устали находил для всех слово, внимание, улыб­ку. Произносил спичи, тосты на языках, которыми, думаю, не владел, но кото­рые проявлялись в нем бог знает каким знанием. Я наблюдал за Женей с не­скрываемым интересом и завистью. Я думал: «В общей массе человеков на зем­ле всегда присутствует категория тех, кого именуют неудачниками, — это рок; и другая с рождения обреченная — и это тоже рок — на удачу и успех. Евтушен­ко, безусловно, из числа вторых. Не родись Женя поэтом, он все равно, как гово­рится, «состоялся бы». Он мог стать адмиралом флота, маршалом авиации, пред­водителем какой-либо «справедливой» социалистической революции, как и ее погубителем... В чине поэта он мог стать нобелевским лауреатом и быть в этом клубе, несомненно, не белой вороной. Переполненному неуемной энергией, амбициями, острым любопытством и жадностью к жизни — ему было тесно только в литературно-поэтическом пространстве, и он следовал своей им же высказанной формуле: «Поэт в России — больше, чем поэт...». Вступив в жизнь накануне «Большого террора», по уровню жестокости не имеющего аналогов в истории, Евгений Евтушенко не только не был раздавлен этими жерновами, но стал на самом деле беспримерным баловнем власти. А ведь часто, очень часто ходил он по лезвию. Обвал славы, обрушившийся на него как ни на одного на­ционального поэта в русской истории, мог бы деформировать любого... Но он выстоял, удержался — это многого стоит. Женя обладает качествами, которые никогда не позволяли ему перешагнуть нравственный предел.